Странник
Шрифт:
Мать никогда не говорила с отцом об Ольге Павловне, только осведомлялась о ее здоровье, я же, много лет спустя, когда мы вели с ним одну из наших откровенных бесед и коснулись его «кружений», не удержалась и сказала, что видела между ним и его второй женой не слишком много общего. Отец ничуть не обиделся, он засмеялся и потрепал меня по голове.
— Аленька, — сказал он, — в отношениях с женщинами юмор часто отказывает.
Отец появлялся на Ордынке часто, всегда с подарками, всегда с каким-нибудь шутливым сюрпризом, я забиралась к нему на колени, а он, целуя и гладя меня, затевал с матерью какой-нибудь разговор, в котором я мало что понимала. Тетка уходила «соорудить чай», задерживалась надолго, а родители все говорили и, казалось, никак не могли наговориться. Больше всего они говорили
— Но почему же? Он производит отличное впечатление.
— Нет, — сказала мать, — это невозможно.
Помедлив, отец сказал:
— Вера, Наташа смертна, ты это знаешь. И потом, сестра это только сестра.
— Она не только сестра, — ответила мать. — И кто знает, чей черед первый…
Отец хотел что-то сказать, но она остановила его:
— Нет, Георгий, это невозможно.
Помню, что отец ушел в тот раз без обычной шутки, а мать стояла у окна и смотрела ему вслед.
Вечером тетя Наташа неожиданно сказала:
— Эти разговоры плохо на тебя действуют.
— Иногда, — возразила мать, — надо прогладить душу утюгом. Жжет, но выпрямляет.
Это выражение привилось, и тетка порой посмеивалась:
— Что-то пора утюжку появиться.
Или:
— А вот и утюжок звонит.
«Кто знает, чей черед первый…» Первым все же оказался черед тетки, я и не знала, как была она больна. Помню, как мы вернулись с Калитниковского кладбища, помню, как ушли знакомые, в большинстве своем старые строгие дамы, поздно вечером ушел отец, мы остались с матерью одни, она внезапно прижала меня к груди, и мы точно застыли, стояли, не говоря ни слова. Слез не было, но безотчетная тревога наполняла мое сердечко.
Неожиданно мать сказала:
— Храни тебя небо.
Я не успела удивиться этим словам, как она произнесла совсем буднично:
— Давай, Сашенька, уберем со стола посуду.
Спустя год не стало и матери.
Я часто думаю о таинственной зависимости нашей судьбы от строя души. Если такая зависимость действительно существует, а я чем дальше, тем больше склонна этому верить, то моя мать была обречена. Опасно видеть в будущем одну лишь угрозу — своей любви, своей семье, своему здоровью. Опасно воспринимать жизнь как долгую череду утрат и разлук и в светлый день сразу спохватываться, что он быстротечен. Впрочем, что толку в таких заклинаниях? Мать с ее привычкой осмысливать любое событие, самое незначительное, любое душевное движение, несомненно, все это сознавала. Но ведь наша природа сильнее соображений. Поистине нужно быть титаном воли, чтобы хоть как-то ею управлять. И все равно рано или поздно она свое возьмет. Все, что делала мать, было неразумно. Нельзя было уходить от отца, без которого ей не хватало воздуха, нельзя было любить меня так исступленно, эта страсть лишала ее способности жить своей жизнью, состарила прежде времени, иссушала дурными предчувствиями. Вообще по части ожидания бед вряд ли кто-нибудь мог с ней сравниться. Самоубийственное свойство, особенно в любви. Любовь — вся в настоящем, бывает, что она питается прошлым, но для матери она всегда связывалась с будущим, причем с будущим драматическим. Поэтому она не могла быть счастлива своей любовью и мешала быть счастливыми тем, кого любила. Не было жалоб, красноречивых вздохов, ее кодексу это противоречило, но люди чуткие и неравнодушные неизменно ощущали вокруг нее некую трагическую ауру.
Похоронили ее рядом с тетей, и тут же отец забрал меня к себе, так я вернулась в Неопалимовский. Медленно и смутно вспоминала
После сдержанной Ордынки Неопалимовский, с его шумной хозяйкой, ежевечерними застольями, хороводом учеников, учениц и плохо закамуфлированных отцовских поклонниц, казался какой-то каруселью, которую забыли остановить. Люди, окружавшие меня, были по большей части занятными, остроумными, образованными, и все же — странное дело! — порой я чувствовала себя взрослее их. Правда, в отношении отца этого ощущения никогда не возникало, очень уж много прочитывалось в его скуповатой улыбке, главное же, я всегда понимала, что еще больше остается непрочтенным. Я не случайно воспользовалась этой формулой, она родилась естественно и непроизвольно — настолько нераздельно связано чтение с образом отца. Никогда не увидеть мне такого книгочия. Сколь это ни странно звучит, но я не уверена, что музыка занимала его больше. Иногда мне казалось, что она ему мешает, отрывает от главного дела, от книг, которые громоздились на рояле, на подоконниках, на столах. То была поистине могучая страсть. Охотней всего он читал мудрецов и мемуаристов, то соглашаясь, то споря, то отвергая, то развивая их мысли. Часы за книгой были часами дискуссий, молчаливых, но от этого не менее напряженных, автор всегда был его собеседником. Неудивительно, что к пианизму он прилагал морально-философские идеи.
Все писавшие об отце начинали с того, что он был «мыслящий художник». Это, разумеется, справедливо и все же неизменно настораживало меня. В этом определении я ощущала, возможно против воли употреблявших его, какую-то одномерность. Я вспоминала, что додекафонисты отвергали утверждение Крауса, в сущности мне близкое, о том, что «музыка омывает мысль», на том основании, что музыка сама есть мысль. Между тем отец относился к ним уважительно, но с опаской.
— Это были храбрые ребята, — сказал он однажды, — как они кинулись в бой в начале столетия! Теперь они сами академики и их атакуют новые еретики или… старые святые.
И так отчетлива была нежность, когда он говорил о старых святых.
Однажды он назвал творцов новой музыки великими конструкторами. Багров, прославленный архитектор, его старый приятель и наиболее частый гость, сказал, что это естественно, они — дети технического века.
— «Тэхне», из которого вышла техника, у эллинов означало «искусство», — задумчиво сказал отец.
Композиторы любили отца, он не уставал повторять, что материал рождает форму и приемы исполнения, но многие из них, поклонявшиеся диатоническому ряду, утверждали на практике обратную связь — приемы рождали материал.
Однажды — в ту пору я была уже студенткой — мы заговорили о Шенберге. Кому-то из нас вспомнилась его знаменитая фраза: «Никто не захотел быть Шенбергом — пришлось стать им мне». Меня эта реплика сильно сердила, отец же лишь благодушно посмеивался.
— Что ты хочешь, — возражал он, и глаза его весело поблескивали, — этот человек ощущал в себе харизматическую силу.
— Харизма требует, чтобы человек о ней не подозревал, — говорила я запальчиво.
— Помилуй, — смеялся отец, — все пророки знали себе цену.
— Потому они и напыщенны, — ворчала я.
— Всякое мессианство комично и величественно одновременно, — сказал отец неожиданно серьезно. — Важно, какое определение стоит первым.
Однако, никогда не отказывая в уважении даже далеким ему мастерам, любить он мог только избранных. Как известно, он был выдающимся шопенистом. Да и могло ли быть иначе? Ведь прежде всего отец был поэтом. И его энциклопедичность никак не мешала поэзии. Склонна думать, что скорее она ей помогала. Наблюдая отца, я впервые задумалась над справедливостью утверждения, что знания мешают непосредственности. Жалкое утешение невежд!