Кровавый разлив
Шрифт:
Стрункинъ же, скрывавшійся между шкафомъ и старикомъ Спиридонычемъ, подавалъ какіе-то сигналы Кочеткову, что-то ему показывалъ пальцами и, подмигивая, ободряюще моталъ головой.
Когда, около полудня, Федоръ Павловичъ выходилъ изъ больницы, фельдшеръ Небесный тихонько, на цыпочкахъ, слдовалъ за нимъ и недалеко отъ воротъ остановился въ радостномъ ожиданіи… Сейчасъ подворотнему Трохиму будетъ нагоняй. Здоровый будетъ нагоняй!
Трохимъ, одноглазый, старый хохолъ, съ круглой, колючей бородой и подстриженными усами, въ кожух и самодльной, на боченокъ похожей шапк, сработанной изъ ветхой овчины и остатковъ валенокъ, не торопясь сползъ съ тумбы, на которой грлся, и также не торопясь открылъ калитку. Онъ не открылъ ее широко, а только слегка отвелъ и образовалъ щель, такую узкую, что даже тонкій, худой Пасхаловъ еле протиснулся, зацпившись обоими боками. Выпустивъ доктора, Трохимъ просунулъ
Нагоняя не было, и фельдшеръ жалобно поникъ. Вс прохвосты, вс сукины сыны и жулики!.. Онъ направился въ палаты… Но тутъ послышался стукъ въ калитку. Когда подворотній открылъ, въ ней показался Федоръ Павловичъ.
— Послушайте… пойдите къ фельдшеру… скажите фельдшеру, чтобы… чтобы выписать Кочеткова… выписать его…
Докторъ говорилъ отрывисто, торопливо, волнуясь, не глядя на подворотняго, и на лиц его былъ испугъ. Похоже было, будто онъ боится, самого себя боится, и боится того, что говоритъ. Каждое слово его было злымъ, смертоноснымъ паукомъ, и страшно было его слышать, и противно было видть, какъ бжитъ оно, полное яда.
— Приказываю! — вдругъ вскрикнулъ Пасхаловъ, поднявъ голову. — Чтобы сейчасъ же… Пусть идетъ!.. Сейчасъ же!.. И куда хочетъ.
— Куда хочетъ, Федоръ Павловичъ, — услужливо взвизгнулъ Небесный, подбгая. — Конечно, я сейчасъ… Пусть куда хочетъ… Я сію минуту…
Пасхаловъ медленно пошелъ черезъ дорогу.
— Федоръ Павловичъ! — горестно всхлипнулъ Небесный, устремляясь за нимъ. — А что же будетъ?.. а насчетъ того… что же будетъ?..
Пасхаловъ остановился.
— Что же будетъ съ негативами? — въ отчаяніи прокричалъ фельдшеръ.
Съ минуту Пасхаловъ смотрлъ на фельдшера, — далекими, затуманенными глазами… Потомъ повернулся и пошелъ дальше.
— Жаловався? — спокойно освдомился Трохимъ у Небеснаго.
— Погодите, погодите!.. Еще вамъ достанется!.. Еще вы свое получите…
Трохимъ, не торопясь, услся на тумбу, не торопясь, сдвинулъ самодльную, на боченокъ похожую, шапку къ затылку и, не торопясь, съ разстановкой сказалъ:
— Бісова ты таракуцка!
VI
Восемнадцать тысячъ человкъ сдавлено было страхомъ.
Нсколько дней ужъ носились ужасные слухи о грозномъ погром въ сосднемъ большомъ город, объ избіеніи въ цломъ ряд другихъ городовъ и мстечекъ. Опредленнаго знали мало, газеты запаздывали, почти никто въ городъ не прізжалъ, и нельзя было сказать въ точности, кто именно слухи привезъ. Но слухи множились, роились, зловщіе, жестокіе, безконечно разнообразясь и видоизмняясь; они ползли неотвратимо, какъ тучи ядовитыхъ змй, и все покрывали собой, и все мертвили.
Промелькнуло семнадцатое октября… А потомъ страшная правда стала обнажаться, она всми ясно угадывалась, и, разгаданная, рождала въ сердцахъ трепетъ предсмертнаго часа.
По всей «черт» распространился погромный разливъ, онъ вышелъ далеко за «черту» и затопилъ всю страну. И куда не дошли еще красныя волны, он дойдутъ сегодня, завтра, — дойдутъ непремнно, смертоносныя, бурныя, властныя…
И страшась за себя, за тхъ, кто былъ поблизости, въ жестокой тоск думали люди о другихъ, о невдомыхъ, — о невдомыхъ, но родныхъ, — по скорби, по мук, по смерти. О всемъ народ думали, о всхъ шести милліонахъ обреченныхъ. На югъ обернуться, на сверъ, на востокъ и на западъ, — везд, всюду, за много десятковъ верстъ, и за сотни верстъ, везд лежатъ города, мстечки, желзнодорожныя станціи, въ нихъ живутъ они, невдомые родные, постоянно, отъ дня рожденія до послдняго часа несчастные, угнетенные, затравленные. И везд теперь ихъ бьютъ и разоряютъ, и везд рыдаютъ они и стонутъ… Если бы каждый стонъ былъ каплей, а вопли росинкой, — потонула бы безслдно земля.
И знали люди: спасенья нтъ, выхода нтъ, и вс раньше происходившія зврства — легкая непріятность въ сравненіи съ тмъ, что наступаетъ. Идутъ кровавыя волны.
Ненавидя свою слабость и презирая ее, пошли люди къ властямъ, — просить защиты…
Отдавая отчетъ о своей миссіи населенію, депутаты значительно смягчили полученный отвтъ. Не хватало духа передать его во всей точности. Наиболе же страшныя слова они скрыли совсмъ, скрыли въ своемъ сердц, и когти этихъ словъ рвали сердце; а длинные зубы угрозы вонзались въ него, и въ немъ оставались… Понемногу, однако же,
Бжали. Укрывались. Но везд было страшно, все было страшно. Везд было опасно, все было опасно. Забивались въ сарай, — и страшна была темнота его, и страшенъ былъ свтъ, проникавшій въ щели. Уходили въ погребъ, — и страшно было молчаніе его, и страшенъ былъ гулъ, доносившійся извн. На чердакъ взбирались, — и страшно было оставаться тамъ, и ясно, такъ отчетливо и ясно видли люди, какъ сбрасываютъ ихъ съ чердака внизъ, головою внизъ, на камни, на топоры, на окровавленные ломы… Везд было опасно, все было опасно. Въ первомъ этаж опасно потому, что сюда прежде всего проникнутъ громилы. Въ этажахъ верхнихъ опасно потому, что оттуда трудне бжать. Днемъ опасно потому, что свтло и все видно, ночью опасно потому, что темно и ничего не видно. Опасно находиться въ дом, населенномъ евреями, — сюда громилы придутъ тучею. Опасно оставаться въ дом съ жильцами русскими, — тутъ свои же сосди изувчатъ. Какъ воздухъ есть везд, какъ наполняетъ во время ливня вс выбоины дороги вода, такъ везд былъ страхъ, отъ каждаго предмета, отъ каждой мисли, отъ движенія каждаго, и звука. На что ни посмотришь — все рождаетъ одно и то же жестокое и непобдимое чувство, чувство растущаго, все растущаго страха… И вс предметы вокругъ сдлались чуждыми, враждебными. Самыя невыразительныя вещи, и самыя любимыя, наиболе привычныя и трогательно-близкія — все, все смотрло съ холодной отчужденностью, съ затаенной, безмолвной угрозой. Каждымъ предметомъ можно ударить, и объ каждый предметъ можно ударить. И лампой могутъ раскроить черепъ, и объ шкафъ могутъ бить твоей головой. Съ балкона могутъ сбросить, и въ чулан могутъ задушить… Откуда знать, чмъ, какъ, на какомъ мст искалчатъ тебя, и при посредств чего покроютъ смертельными ранами? Moжетъ быть добрыми кормильцами-инструментами, которые много лтъ помогали добывать кусокъ хлба? Можетъ быть, зонтикомъ выколютъ глаза? Можетъ быть блой рубашечкой малютки-первенца перетянутъ теб шею? И не священный ли талесъ будетъ брошенъ на полъ подъ двушку-дочь, когда ее станутъ насиловать?
Все было опасно, все было страшно. Страшно было ходить и суетиться, — движеніями скоре навлечешь на себя вниманіе врага. Страшно было оставаться недвижными, — казалось тогда, что ничего не длаешь для своего спасенія, что ближе гибель. Страшно было оставаться безоружнымъ, — оружіемъ все же напугаешь, отгонишь врага. Страшно было оружіе имть — непривычная рука съ нимъ не справится, его отниметъ убійца, и твоимъ же орудіемъ самозащиты прерветъ твою жизнь… И припрятавъ въ карман какой-нибудь ножъ, револьверъ, или гирю, люди въ трепет нащупывали оружіе, не зная толкомъ, — другъ это, спаситель, сладостный мститель отчаянія, или, напротивъ того, ехидный предатель-убійца… Жадно хотлось ножъ сохранить — какъ послднее прибжище, какъ единственную надежду. И терзала жестокая потребность сейчасъ же выбросить его вонъ, подальше, какъ можно дальше…
Молча сидли люди, и замученные дйствительностью, искали убжища въ нелпыхъ грезахъ. Если бы двойной потолокъ! Забраться въ пустую черноту между потолками и тамъ переждать, пока бушевать будутъ въ квартир и громить… Море если бы разостлалось вдругъ, — вонъ тамъ, въ конц двора! И было бы на немъ иностранное судно! Ссть на судно, отчалить отъ берега, и сразу тогда покончено съ ужасомъ!
Но легче дыма разсевались пустыя мечтанія, и посл нихъ, еще боле мучительной становилась живая правда… И какъ будто мало было ему опасностей дйствительныхъ, существующихъ, — измученный, истерзанный, больной умъ человка начиналъ создавать опасности воображаемыя.